Про какую точку моей жизни я могу сказать чётко и недвусмысленно «Я помню»?
То есть из месива, состоящего из солнечных пятен, беганья вниз под горку, ощущения холодности воды, выливающейся…Про какую точку моей жизни я могу сказать чётко и недвусмысленно «Я помню»?
То есть из месива, состоящего из солнечных пятен, беганья вниз под горку, ощущения холодности воды, выливающейся из умывальника на руки, поднимающие позвякивающий шток, тугости лифчика, поддерживавшего сморщенные чулки, вдруг осмысленным пятном графически появляется эпизод фильма без названия, титров, цепочки прямоугольных отверстии по краям в момент порыва плёнки…
…Моё пятое лето, дача детского сада, август, скоро в Москву, две средние группы собраны вместе на музыкальные занятия, полукругом в два ряда расставленные стульчики.
Я, сын врача, второго человека в немудреной детсадовской властной пирамиде, сижу во втором ряду, со мной рядом мальчик по фамилии Калинин. Как-то так получилось, что мы особняком от остальных.
Полная, улыбчивая, вся какая-то складная Раиса Семёновна сидит за пианино, в гулком помещении финского домика особенно ощущается дребезжащее струнно-молоточковое нутро инструмента.
— Ребятки, ребятки, давайте повнимательней, песня очень серьёзная.
Будете открывать родительский день, а он, между прочим, уже завтра. Так собираемся, давайте с этого места (следует проигрыш):
Партия Ленина, сила могучая
Мудрая партия большевиков…
— Карабанова, Гуля, ну что же ты всё вертишься, как на сковородке, нет, я чувствую, что кому-то хочется опозориться!
…Что-то вроде творческого озарения вспыхивает в моей голове, все многочисленные срифмованные звукосочетания, так или иначе поместившиеся к этому времени в моей голове — наша Таня громко плачет, потеряла в речке мячик… ни в склад, ни в лад, поцелуй корове зад…. кто первый обзывается, так сам и называется — одному Богу понятным образом оформляется в мою соб-стве-нну-ю складность, жарким шёпотом вдунутую в оттопыренное ухо мальчика Калинина:
— Партия Ленина, сила могучая, партия Ленина, сила вонючая…
Только вот не будем хвастаться врождённым диссидентством, ну, откуда взяться ему в нашей простой обывательской семье, которую власть, ища добычу для репрессий, как-то не заметила средь мшистых кочек обманчивых российских трясин.
Давайте, просто перефразируем приписываемые Альфонсу Габриэлю Капоне ужасающе спокойные и весомые слова:
«Just rhyme, rhyme, once more rhyme. There are no emotions»
«Это только рифма, рифма и ещё раз рифма. Ничего личного.»
… Бухающий гром пианинного аккомпанемента заглушает совместное хихиканье худенького русого и толстенького брюнетистого мальчиков, да и вскоре занятия кончаются, а нас отпускают на волю.
Проходит минут двадцать, я стою в очереди на качели, с удовольствием выковыривая из носа большие из-за недавно окончившегося насморочного соплетёка, козявки.
Как же это приятно после выковыривания собирать эти козявки в одну большую блямбу, разминать её пальцами…
Кто-то хватает меня за руку, и тащит достаточно увестистое тело на семенящих в серых с мохрящимся рантом сандалиях ногах по площадке к песочнице.
Я смотрю вверх и вижу красное, с выпученными глазами лицо нашей воспитательницы Дарь Мокевны.
В песочнице среди других сидит мальчик Калинин, сосредоточенно обхлопывая двумя руками серо-жёлтый куполок…
— Повтори, повтори, что этот сказал, — приказывает ему громким шёпотом Дарь Мокевна, — ну сейчас на музыкальных!
— Он сказал — по тону мальчика Калинина я чувствую, что в нём борются сладкое желание наябедничать и запоздалое сожаление о затеянном кавардаке — партия могучая, партия вонючая.
Это не я, а он придумал, честное слово…
— Играйся, миленький, играйся – хлопотливо говорит Дарь Мокевна, гладя мальчика Калинина по голове.
Меня оттаскивают от песочницы на порядочное расстояние, я не сопротивляюсь.
— Это правда? – ревёт шёпотом Дарь Мокевна — ах ты б…дь такая, а по губам, а по губам!
Жёсткая с широким серым кольцом на среднем пальце ладонь псковской крестьянки, сбежавшей от коллективизации в Москву, никогда не бывшей замужем, прошедшей одноступенчатый карьерный рост от нянечки до воспитательницы, имевшей залеченный сифилис — всё это я узнал гораздо позже из подслушанного разговора матери с кем-то — пришлёпывает мои губы к зубам.
Внутри рта становится солоно, я с ужасом вижу капельки крови, падающие на мой кругловатый с ямочкой там, где у других морщинистая сплющенная горошина, живот и начинаю реветь, что делает капли более частыми, а боль в нижней губе более сильной.
— Ах ты, е…ит твою мать, несчастье ты моё. Губа-то как распухла!
Ну, Жорик, Жорик, не плачь сынок, сейчас мы тебе водичкой холодненькой.
Меня тащат к дому для воспитателей.
Пока Дарь Мокевна организует таз с холодной водой, установив его на табурете, я, размазав кровь по лицу тыльной стороной руки, перестаю плакать, чувствуя как в боль и обиду, раздвигая их холодными локтями, втискивается Страх.
Этот Страх не был обычным страхом, наведённым темнотой, представлением о Снежной королеве, которая может в морозный вечер запросто войти в наш деревянный домик-избу в Селе Алексеевском.
Это, наверное, была частица того общего страха, что был какой-то процентной частью воздуха этой шибутной страны, такой же как кислород, азот, аргон, углекислый газ, и то, что общая сумма этих процентов вместе со страхом, была бы больше ста, так это везде, а не в России, что дала времени и пространству хмурого Лобачевского.
Ведь ни грек, ни англичанин, ни даже еврей, а он, русак, вопреки нормальному опыту нормальных людей, которые даже и подумать не могли, что две параллельные линии могут где-то там далеко за небесами, звёздами пересечься, взял да и подумал…
… Меня ставят перед тазом, Дарь Мокевна начинает кунать туда мою голову, одновременно моя рукой лицо.
Она бормочет:
— Вот сучонок, вот сучонок, ну что же ты, дуралей, болтаешь-то.
Полотенец-то куда я дела? Вон весь мокрый, в сандали натекло, ну ничего, мы сейчас носочки выжмем, на босу ногу пока походишь.
Ты, это…как ужинать будешь, потише жуй-то, а то губка закровянит, а к завтрику пройдёт, пройдёт.
Ой, дай-ка я зубы-то посмотрю, у тебе же, кажется, ещё молочные…
Два пальца Дарь Мокевны лезут мне в рот, смыкаясь на передних зубах.
Я непроизвольно языком слизываю соль на большом, она вздыхает и бормочет:
— Ну, слава Богу, не шатаются кажется. Ох, едрит твою мать, и зачем я в эти воспитательницы-то полезла, сейчас взяла бы две ставки, жила бы кум королю.
Она всплёскивает руками.
— Да что ж ты будешь делать, и Елизавета тут как тут, уже донесли хабалки.
Жорик, ты мамке-то, может, скажешь, что упал, я ж не со зла!
— Скау…
Какой тут «скажу», на всякий случай, не поднимая голову от таза, я слушаю разговор.
— Дарья Мокеевна, вы что с ума сошли — задыхающимся голосом кричит-хрипит моя мать-астматичка — как это вообще можно вообще детей бить, да ещё по лицу.
Я не понимаю, что такое ребёнку для такого надо наделать? Вы, что не понимаете, что это статья!
— Да погоди же ты, Елизавета Самойловна, дай чего скажу.
Дарь Мокевна, отводит мать чуть в сторону, я слышу их шёпот.
Сначала довольно правдивый пересказ истории появления стихотворения, потом….
— Представляешь, ко мне этот подбежал из ихней группы, я сперва и не поверила. Хорошо, что я одна пока слышала.
Я этому строго-настрого запретила повторять, да боюсь теперь весь сад будет лялякать, они же, как мартышки все.
Ну, Лиз, прости не сдержалась.
У нас-то до войны в квартире в Коптельском одни такие Сокольских жили, он дамским портным был, так точно такая же история.
Девчонка ихняя во дворе частушку спела, так всех, буквально всех взяли.
Не знаю, может и расстреляли кого.
Ну и чего, что и Берию самого расстреляли? Расстреляли, расстреляли…
Там таких бериев, как на жопе прыщей.
Да тебе они чо хошь припишут, врачиху-вредительницу, к примеру.
Сама знаешь, что такое детсад. Ледник маленький, холодильник – говно, а вот, не дай Бог, пропоносит кого! Да не мне тебе говорить, делай, что хошь, я отвечу…
…Скажу я вам, что по губам побольнее, чем по голой заднице маминой рукой, тем более, что стоял я, склонившись на тазом, в очень удобной для, как говорится в милицейской отчётной обыденности «нанесения побоев», позе.
Скованный этим неизведанным страхом не плакал я, а только сотрясался, терпеливо дождавшись момента, когда мама моя, женщина по природе эмоциональная, отошла и отправила меня в группу, строго настрого запретив даже заикаться о произошедшем.
Да и рассосалось всё, Калинин то ли по глупости, то ли так же вдохнув свой выхлоп страха, далее молчал, но это уж в дальнейшем.
Но чёрт подзудил мою маму рассказать о моих поэтических опытах приехавшему вечером того же дня навестить нас отцу.
Я, увлечённо разбираясь с привезённой им воблой, не обратил внимания на жаркий шёпот родителей, тем более, что они, как всегда, когда не хотели, чтобы я понимал их разговоры, перемежали русские слова с еврейскими, до тех пор, пока не услышал тихое отцовское «что-о-о-о».
И вновь страх от ощущения его Страха пронизал меня, я запомнил только крики мамы: «Ой, только не рукой, только не рукой, ты ему позвонки можешь сместить!»
Лупил он меня по заднице, кажется галошей, что даже учитывая наличие сатиновых шаровар, по болевым ощущениям примерно соизмеримо с дарьмокевненой рукой.
Но и отец был отходчив, даже поболе матери, и опять заклинанье «никому и никогда», угодливая тряска моей круглой по-летнему остриженной головы, шмыганье носом и боль в горле от послерыдального иканья.
Ночью я проснулся по причине… по причине… ну, в общем, отец, кроме воблы, привёз первый арбуз, который ему подарил приятель, вернувшийся из волжского Камышина, куда был послан для художественного оформления городского клуба.
Арбуз был не полосатый, а тёмно-зелёный, мякоть его была красной и не очень-то и сладкой, но почему-то съесть его хотелось сразу и весь. По причине, быть может, угрызений совести по поводу наказания дали мне съесть этого арбуза больше положенного, тем более, что на замечание отца «А он не лопнет, Лиза? Или будет всю ночь горшок задницей обминать», мама ответила:
— Так он три воблины умял и два солёных огурца, вот сколько я просила тебя не давать ему ничего, он же только что после ужина в группе. Да и не надо было его дома оставлять ночевать, да ладно… ребёнок уж столько сегодня напереживался! Завтра в группу отведу, там, надеюсь, всё поутихнет…
…. В комнатке финского домика было светло от полотна лунного света, исходившего из окна.
— Прямо как днём… Вставать в шесть, а спать почему-то не хочется, какая ночь хорошая, но холодновато уже, правда? Ну подожди ты, отстань, сейчас посмотрю… Да спит он, спит!
Ой, Мунь, как я напугалась, если бы ты знал! Какой дурак, вэйз мир, какой дурак у нас растёт. Это надо же так сказать!
Вот ты смеёшься, а в прошлом году, между прочим, Свердлову Настасью Давыдовну, заведующую райздравом сняли как миленькую, вот просто так, ни за что. А Настасья, чтоб ты знал, то ли племянница, то ли другая родственница самому Якову Свердлову! Правда я её тут недавно видала, уже восстановили, но простой врачихой в туберкулёзном.
Ой, Мунь, слушай, его с осени уже надо в мужскую баню водить, я тебе не рассказывала разве?
Мы перед отъездом на дачу ходили с матерью и Галкой в Зубаревские, так этот швонц там тихо сидел, пока я его мыла, а когда вечером отец с работы пришёл, он как всегда к нему подсел, что-нибудь с тарелки стянуть.
Дед его спрашивает: «Ну, что ты сегодня делал, молодой человек?»
Этот начал рассказывать, что ходил с нами в баню, дед – тоже очень умный – и спрашивает его: «И что же ты там видел?».
Этот так спокойно: «Ой, деда, столько сисек видал, и пахнет тётками плохо там, где раздеваются, а потом одеваются». Нет, ну надо же! Учуял и заметил!
Я хмыкаю, вспомнив этот эпизод, смотрю на кровать родителей и вижу маму, привставшую на локте, с одеялом под мышками, но почему-то с голыми плечами.
— Ты чего не спал? Давно?
— Только что, мне что-то смешное снилось – инстинктивно вру я – а можно мне пописать?
— А чего ты спрашиваешь, вставай и писай – слышу я голос отца – в горшок-то попадёшь?
— Он, сидя. Мунь. Давай уже, бикицер. Нет, надо было его всё-таки сегодня в группу отвести.
Всё, надо спать, родительский завтра, сумасшедший дом!